В старой песенке поется: После нас на этом свете Пара факсов остается И страничка в интернете... (Виталий Калашников) |
||
Главная
| Даты
| Персоналии
| Коллективы
| Концерты
| Фестивали
| Текстовый архив
| Дискография
Печатный двор | Фотоархив | |
||
|
|
www.bards.ru / Вернуться в "Печатный двор" |
|
21.06.2009 Материал относится к разделам: - Персоналии (интервью, статьи об авторах, исполнителях, адептах АП) Персоналии: - Окуджава Булат Шалвович |
Авторы:
Сидоровский Лев Источник: газета "Невское время" от 09.11.2006 http://www.nevskoevremya.spb.ru/kultura/3774/sovestmz_blagorodstvo_i_dostoi |
|
Совесть, благородство и достоинство |
В эти дни исполняется полвека с той поры, как Булат Окуджава сочинил "Ваньку Морозова" и другие свои первые песни
В ДЕКАБРЕ 1959-го стылым зимним вечером встретил я на Невском замечательного поэта Юрия Левитанского, которого еще подростком знал в родном Иркутске. Рядом с ним был некто — худенький, с печальными глазами и тонкой ниточкой усиков. "Познакомься, Булат Окуджава", — сказал Левитанский. Впрочем, я на это отреагировал ну без всяких эмоций, ибо тогда на невских берегах сие экзотическое имя еще ничего никому не говорило...
***
ВОТ ТАК впервые пересекся с человеком, без чьих песен (впрочем, и стихов, и повестей, и романов) уже полвека немыслимо вообразить нашу жизнь... Что касается именно песен, то тогда, когда они впервые явились к нам, сами их слова и интонации, сами словосочетания и образы показались совершенно необычными: "Часовые любви", "Ситцевые женщины", "Мои кредиторы — молчаливые Вера, Надежда, Любовь..." Удивляла и радовала фраза о влюбленных парочках на рассветных московских улицах — тихая, но убежденная: "Признаю только эти войска". И совершенно непривычно, хлестко звучало сказанное о недавней войне: "Ах, война, что ж ты сделала, подлая..." Эти негромкие песни какие-то непривычные, очень-очень доверительные, одной из главных достоинств которых стала именно вот эта неповторимая его, Окуджавы, интонация: поэт не столько пел, сколько напевал...
***
ВПРОЧЕМ, сам-то он всегда считал, что пишет вовсе не песни, а стихи, из которых некоторые превращаются в песни. В одной из наших последующих встреч я поинтересовался, чем сам он объясняет то, что многие его стихи стали песнями, — только ли тем, что он сам их стал петь, или внутренней музыкой, которая в них уже была заложена? Окуджава задумался:
— Пожалуй, тут обоюдное совпадение. Видно, потребность, тяга к пению где-то внутри меня была запрятана, потому что до того, как запел песню, уже написал несколько стихотворений в форме, соответствующей этому жанру. В них изначально была какая-то внутренняя мелодика. Например, такие стихи: "Год сорок первый, зябкий туман./ Уходят последние солдаты в Тамань./ А им подписан пулей приговор,/ он лежит у кромки береговой..." Ритмически они меня очень устраивали. Этот ритм идет от русского фольклора. Скажем, есть такая песня: "За морем синичка не пышно жила,/ не пышно жила — / пиво варивала..." Вот это все как-то соблазняло, и постепенно, постепенно стало выливаться в песни...
Как давно обнаружил в себе певческие способности? Да всегда любил петь! Рассказывал мне:
— В юности с друзьями часто ходил в оперу, и потом меня заставляли исполнять арии Каварадосси, Германа... В армии был запевалой. Кстати, там, на фронте, написал стихи, придумал к ним мелодию, и потом наш полк пел: "Нам в холодных теплушках не спалось..."
Да, пожалуй, это была его самая первая песня... Закончилась война, и вот как-то в 46-м, будучи студентом, подсел к пианино и двумя пальцами стал подбирать: "Неистов и упрям, гори, огонь, гори! На смену декабрям приходят январи..." Друзья подхватили... Прошло еще десять лет, и, кажется, в ноябре 1956-го появились стихи "О Ваньке Морозове", скоро ставшие песней.
Потом возникли другие песни, и, когда их набралось двенадцать или пятнадцать, приехал на невские берега. Тогда, в начале шестидесятых, отношение к нему в Москве было подозрительным: фронтовик, член партии, но с гитарой, с усиками — все это было как-то странно перемешано. Правда, он там выступал, но все в каких-то несолидных, очень маленьких помещениях. А на первое большое выступление пригласили в ленинградский Дом кино. Что ж, питерская премьера прошла на ура! Так же и второй концерт, во Дворце искусств: у входа было подлинное столпотворение, милиция не могла сдержать напора толпы, ну а в зале ему аплодировали Товстоногов, Акимов, Райкин и многие другие, перед чьим авторитетом он трепетал... А через день-другой в "Смене" — статья Лисочкина: "О цене шумного успеха". Нет, она его не возмутила, а пожалуй, посмешила: профессионально статья оказалась весьма слабой. Там были фразочки типа: "На эстраду вышел какой-то странный человек и запел пошлые песенки". Дальше автор размышлял: мол, за таким поэтом девушки не пойдут, девушки пойдут за Твардовским и Исаковским... А назавтра (потрясающая оперативность!) статью перепечатала "Комсомолка" — значит все это было далеко не случайно, и команда на "разгром Окуджавы", вероятно, прозвучала заранее, "сверху"... Много подобного было еще потом. Для всей этой номенклатурной партийно-комсомольской шушеры Окуджава всегда был явлением странным, не похожим ни на кого. И они поэта побаивались, потому что не понимали, что он в себе несет. Вовсе не потому, что он такой уж "р-ре-волюционер" и "разоблачитель", а просто — странен. Например, у других в стихах, в песнях были "девчата", а у Окуджавы — "женщины" ("И женщины глядят из-под руки..."). И какой-то непонятный "черный кот". И шарик, который улетел...
***
КОНЕЧНО, после той позорной сменовской публикации имя Окуджавы во всей питерской прессе было приказано употреблять лишь с негативным оттенком. Только осенью 1971-го мне, наконец, позволили сделать для той же "Смены" интервью с опальным поэтом, которое, впрочем, долго не могло попасть на газетную полосу. Его "изучали". Сначала — в редакторате, потом — в обкомах, комсомольском, партийном... Кое-как разрешили...
Прошло полгода. И вот как-то в июле 1972-го звонит мне утром домой бывший коллега, сменовец, а ныне помощник секретаря ЦК ВЛКСМ Паршин. Голос непривычно суровый: "Вчера башкирская молодежная газета опубликовала твою беседу с Окуджавой. Ты передал туда текст?" Отвечаю, что никакого понятия о такой газете не имею, что, вероятно, в Уфе просто перепечатали из "Смены" материал полугодичной давности. Предлагаю Паршину позвонить туда и узнать все точно. Но в ответ: "Некому уже звонить. Сегодня из-за твоей беседы их редакцию разогнали". Ошарашенный таким известием, интересуюсь, почему "разогнали", и слышу: "Потому что вчера твоего Окуджаву исключили из партии..."
Пришел я в родную редакцию, а там тоже тучи: оказывается, уже звонили из обкома, сказали, что наш давний материал — "крупная политическая ошибка", велели ждать "оргвыводы". Ну и печататься мне, вполне естественно, было запрещено, впрочем, тут уже свое, редакционное, начальство на всякий случай перестраховалось. И большинство коллег, на манер знаменитого премудрого пескаря из сказки Салтыкова-Щедрина, тоже "на всякий случай" стали меня избегать. В общем, ходил, как зачумленный... Однако постепенно, постепенно "дело" спустили на тормозах...
Позже, встретившись с Булатом Шалвовичем, узнал, что же тогда случилось. Оказывается, столичный горком потребовал от поэта, чтобы тот заклеймил в прессе автора предисловия к своей книжке, вышедшей в западном издательстве "Посев". Окуджава отказался. Тогда партком московской писательской организации устроил ему форменный погром и единогласно исключил из партийных рядов... Он вспоминал:
— В общем, вышибли меня, ну и одновременно, в соответствии с тогдашними традициями, куска хлеба лишили тоже, потому что печатать меня — "нельзя"! Нигде!.. Так прошел очень трудный год... Вдруг в ЦК приехала делегация французской компартии, и в разговоре с одним из наших главных "идеологов" кто-то из французов спросил: "А что с Окуджавой? Почему ему запрещают печататься?" Идеолог: "Да никто не запрещает!" — "Так его же исключили из партии". — "Нет, это у вас ложные сведения"... И буквально назавтра меня приглашают в тот же партком, там сидят те же люди, но какие дифирамбы теперь они поют в мою честь, как "неблагонадежного" превозносят! От стыда за них готов был провалиться сквозь землю. В общем, торжественно вернули партбилет...
***
ШЛИ годы. Песни Булата Окуджавы давно уж пересекли границы родимого Отечества, его пластинки выходили во Франции, Польше и иных странах, на фестивале в Сан-Ремо ему вручили приз "Золотая гитара", однако здесь, на невских берегах, это имя "власть" по-прежнему не признавала, оно по-прежнему оставалось под запретом. Например, когда в 1984-м, после очередной встречи с Булатом Шалвовичем, принес в "Смену" текст нашей с ним беседы, тогдашняя редакторша сходу выкинула "мысли Окуджавы" в мусорную корзину. Впрочем, стоит ли удивляться тому, что "власть" (и большая, и не очень) его песен так боялась? Ведь рядом с трогательным "бумажным солдатиком" есть там и образы столь опасных для "власти" дураков, которые, как известно, "любят собираться в стаю", и "оккупантов", у которых "хозяйская походка, надменные уста", и целая "Римская империя времени упадка", в которой узнаются до боли знакомые всем нам черты "видимости твердого порядка"...
***
КАК-ТО гостил у него в Переделкино. Там, на даче, Булат Шалвович проводил круглый год, в Москву выбирался редко. Говорил: "Я — старый солдат, сам вполне могу сварить похлебку и избавить жену от этой проблемы". Встретил меня, как всегда, в ковбойке (ну ни за что не представить Окуджаву в парадном костюме, в белой рубашке, при галстуке), поведал, что продолжает сочинять роман, работает обычно с утра до двух, но иногда и ночью. Роман автобиографический — вот и вспоминали мы с ним его отца, Шалву Степановича, расстрелянного в 37-м ("О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой..."), его маму, Ашхен Степановну, которая девятнадцать лет провела в сталинских лагерях, двоюродного брата Гиви, которого тоже отправили в Магадан ("На откосе, на обрыве нашей жизни удалой ты не удержался, Гиви, стройный, добрый, молодой..."). Совсем еще мальчиком, после девятого класса, ушел Булат из арбатского двора на битву с фашизмом, а сейчас понимал, что Гитлер и Сталин — "одна шпана", и скорбел по тем бывшим однополчанам, которые нынче с портретами Иосифа Виссарионовича идут на "коммунистические" митинги...
Та наша встреча случилась вскоре после его возвращения из Америки, где пришлось срочно делать операцию на сердце. В ходе разговора коснулись и темы эмиграции. Я прямо-таки в лоб поинтересовался, не возникло ли желания там остаться. Окуджава усмехнулся:
— Я человек с ленцой, и все у меня здесь — плохо ли, хорошо ли, — но уже как-то организованно. А потом — просто люблю мою Москву, моих друзей, моих читателей, слушателей... Пишу для людей мыслящих, для способных мыслить. Поэтому во время выступления для меня главное — вовсе не аплодисменты, а глаза. Ведь бывает: овация бурная, но по глазам, увы, вижу: ничего не дошло...
Однажды дали ему подписать какое-то коллективное письмо, где среди разных хороших, справедливых слов вдруг увидел: "Мы, интеллигенты, считаем, что..." Возмутился:
— Ну как о себе можно сказать: "Мы — интеллигенты" или "Я — интеллигент"?! Это же все равно, что сказать: "Я — очень, очень хороший". Ведь интеллигентность — не профессия, а состояние крови, состояние души...
***
У НЕГО есть песенка, которая начинается так:
Совесть, Благородство и Достоинство — вот оно, святое наше воинство. Протяни ему свою ладонь, за него не страшно и в огонь...
Совесть, Благородство и Достоинство — а ведь все это вместе и есть как раз он, Окуджава! Один из тех людей, какие, к счастью, порой еще встречаются на нашей многострадальной Земле...
Ну как о себе можно сказать: "Мы — интеллигенты" или "Я — интеллигент"?! Это же все равно, что сказать: "Я — очень, очень хороший". Ведь интеллигентность — не профессия, а состояние крови, состояние души...
|
© bards.ru | 1996-2024 |